Рояль
Это пережил мой родной дядя по матери Арсентий Иванович Зубарев, воевавший в Финскую и Великую Отечественную войну и закончивший ее на Эльбе.
До самой смерти своей вместе с боевыми наградами он бережно хранил посылку от жены президента США Рузвельта — Элеоноры Рузвельт — простое вафельное полотенце с вышитыми на нем ее рукою инициалами «E. R», трубку, непочатую пачку капитанского табака к ней и незатейливое письмо: «Лучшему солдату Первого Белорусского фронта от жены президента США».
Утром Зубарева выписали из госпиталя.
Дежурная сестра долго не могла открыть примерзшую дверь. Ежась под шинелью, она сонно ворчала:
— И куда же тебя несет в такую непогоду?
Сержант промолчал, глянул в лицо женщины. Оно было такое же, как у тех четверых из его расчета: землистое, с воспаленными глазами — лицо долгого голода, нечеловеческого напряжения и усталости. Живы ли они? Ведь в том последнем бою немецкий танк опередил их и положил осколочный снаряд у самого орудийного лафета…
Сержант увидел мгновенное беззвучное пламя, после него памяти не стало. Но он вспомнил сырой блиндаж у Нарвской заставы. Наверное, там и сейчас перетягивает с места на место сухой, как битое стекло, снег. Он заваливает траншеи, но не успевает заметать вонючую, пороховую черноту свежих воронок.
Над Ленинградом ревела метель. Иногда она уходила в черную пасть неба, и тогда ветер стихал, а сверху беспорядочно сыпался истертый в труху снег. Зубарев спешил сделать больше шагов, потому что в следующую минуту, разогнавшись в стремительном падении, метель зло обрушивалась на землю, и тогда сержант боялся, что ветер разорвет его старую шинель и собьет с дороги.
Он упорно шел, падал и, матерясь в небо, снова подымал себя. За улицей Вяземской сильнейший снежный заряд швырнул обессилевшего солдата в подъезд какого‑то дома. Дом был огромен и тих, как древняя крепость. Раздавленный и ослепленный, Зубарев стоял, отплевывался, растирал лицо колючим рукавом, соображал, что делать дальше.
— У вас есть спички? — вопрос из глухоты подъезда прозвучал как выстрел в упор.
Сержант вздрогнул. На фоне дверного проема, высвеченного снегом, его глаза, словно на прицел, выхватили тщедушную фигуру человека.
— Наверное, я напугал вас, — снова заговорил человек. Его голос был слаб, но Зубарев отчетливо слышал каждое слово. — Здесь не осталось соседей… Правда, на Вяземской еще есть люди, но мне не дойти туда…
Человек тяжело закашлялся.
Сколько он здесь простоял? Час? Два? Буря разыгралась с вечера.
— Понимаю, прошу многого…, — новый приступ кашля согнул человека пополам.
— К черту разговоры, поберегите силы, — сказал Зубарев. — Спички? Вот они.
Он вытащил из кармана не струганную деревянную гребенку с грубыми зубьями, макнутыми в серу. Покрутил в руках, пытаясь разломить, — не вышло, дощечка была сучковатой, и в руках не было прежней силы. Зубарев огорчился: после госпиталя ему нужны послушные руки.
— Дома есть топор, — предложил человек.
Они с передышками шли по изношенному мрамору ступеней. Сержант поддерживал человека, слушал, как сипит и булькает в его груди, и, недоумевая, злился в душе: зачем жить наверху, когда пусты нижние квартиры?
Лестничные марши были длинны. Марши поднимались с величавой медлительностью, а сердце под гимнастеркой трепыхалось как затравленный зверь.
— Здесь никого нет, — снова заговорил человек. — Некоторые перебрались в соседний квартал: там маленькие комнаты, они экономны, в них можно дольше удерживать тепло. Остальные умерли… Умерли на всех этажах… Остался я один.
На площадках лежал нетронутый снег. Он залетал в разбитые окна и светился в углах отраженным светом. Лишь у перил вилась робкая тропка. По следам было видно: человек иногда падал и скользил вниз, экономя силы на спуске.
На подоконнике третьего этажа Зубарев увидел куклу. Раздетая, она сидела в снегу, бессмысленно тараща глаза в счастливой улыбке. Гуттаперчевое тельце ее было пробито навылет.
— Ее убил осколок, — сказал человек, показав глазами на куклу. — Потом этот осколок убил мою шестилетнюю дочь.
Он жил в большой комнате, выходящей окнами в узкий колодец каменного двора. Наверное, поэтому в рамах уцелели все стекла, и через них нехотя пробивалось мутное утро. Серый свет равнодушно высвечивал комнату и делал ее похожей на плохую размытую временем акварель. Тряпки, посуда — все, что осталось после минувших блокадных зим, лежало на полу, разобранном до пыльного камня. Зубарев понимал, немало труда было потрачено человеком, чтобы вырвать широкие, как мостовые плиты, подоконники, обратив их потом в недолгое тепло пожирающего пламени.
Трудно было удивить старого солдата, война разучила его удивляться. Но сержант поразился: в квартире, где холод сожрал все деревянное, он увидел на фоне закопченных окон силуэт концертного рояля. Среди погрома инструмент был велик и прекрасен. Но крышке, сиявшей девственным блеском, лежал топор с расколотой ручкой, и очень диким было это соседство.
Зубарев медленно обошел рояль, шагами повторяя его форму, и вместе с ним по черному его зеркалу плыл опухший двойник сержанта в солдатской ушанке. Он убрал топор и смахнул рукавом пыльный след.
Сержант аккуратно отколол спичку и заглянул в ненасытное нутро буржуйки. Дров не было.
— Где же дровишки? — недоуменно спросил Зубарев и осекся, — человек стоял с топором у рояля…
В надломленной фигуре, в детском ссохшемся личике сержант прочитал решимость отчаяния и горе.
Человек откинул крышку рояля, и он засверкал молочным оскалом зубов-клавишей. Худой длинной кистью он пробежался по ним. Дрогнул застывший воздух, и по комнате растеклись печальные чистые звуки. Глухо звякнул в пол топор, и вторая рука естественно, как дыхание, вошла в игру. Обретя уверенность, мелодия зазвучала в полную силу. Музыка наполнила комнату до краев и выплеснулась на улицу сквозь бельмастые, затянутые льдом стекла.
Сержант не был искушен в музыке. Правда до войны, бывало, вечерами он растягивал меха простенькой трехрядки. На ее немудреные звуки всегда собирались парни и девчата, кто‑то хвалил Зубарева за слух и веселую находчивость.
В июле сорок первого эта гармошка провожала их от военкомата до вокзала, заполненного гудками и суровым порядком. Там он повесил ее на фонарный столб и сел в вагон, полагая, что гармошке совсем не место там, где стреляют.
…Здесь была другая музыка, Зубарев слышал ее впервые. Звучал не только рояль, звучал весь огромный полуразрушенный дом от чердака с развороченной крышей до подвала с бомбоубежищем; рыдали вымершие этажи, высоко и торжественно пели лестничные марши, им отзывался колодец каменного двора, и вся эта прекрасная и необычная симфония болью отозвалась в его сердце. Сержант пожалел, что не слышат музыки те четверо из его орудийного расчета.
Игра оборвалась как пропасть.
— Я отнимаю время, — сказал человек. — Он (человек кивнул на рояль) пережил маму, дочерей — Вику, Иру, Ларису, он пережил жену. Теперь вот, пришел его черед…
Человек бережно закрыл крышку, коснулся лицом своего отражения и выпрямился. Истонченные сухие руки его нащупали топор, медленно вознесли тяжкий металл над блистающим зеркалом инструмента…
Рояль вскрикнул. Зубарев готов был поклясться — это был крик изумления и боли! — потом застонал… Огромный и нежный зверь он стал безропотно умирать, воплем отзываясь на каждый удар. Человек очень спешил, но удары его раз за разом становились слабее. А когда с винтовочным выстрелом лопнула басовая струна, человек вдруг повалился на пол. Сержант понял: прикончить рояль придется ему.
Он подтянул человека к куче тряпья, что служила постелью, прикрыл своей шинелью и, поплевав на ладони, вдруг ожесточился.
Зубарев рубил с исступленностью помешанного. С визгом рвались струны. Что‑то ухало и взрывалось внутри. Это была агония удивительного существа, которое он убивал с яростью в душе и растерзанным сердцем. Каждый раз, обрушивая топор, сержант закрывал глаза, чтобы не видеть того, что он делал…
Через несколько минут все было кончено. Зубарев тронул сапогом кучу деревянного хлама и отвернулся. Липкий пот скатывался в глаза, сердце давало сбои, ребенком всхлипывала искалеченная струна.
— Спасибо, — шепотом сказал человек, но Зубарев услышал его в омерзительной тишине совершенного преступления.
Сержант надел шинель, положил на буржуйку спички и, не попрощавшись, вышел.
…Над городом властвовала метель. В ней тускло и лениво занимался день 12 января 1943 года. Зубарев снова шел сквозь ветер и снежный хаос, пересекал какие‑то дворы и площади. На Литейном мосту он услышал гул, как рев океана. Гул родился внезапно, словно ожили древние силы, внезапно вырос, поглотив без остатка звуки метели. Он вдруг зазвучал продолжением той музыки, что была там, в полуразрушенном доме. Пианист не окончил ее, и вот теперь над всем городом гремело ее продолжение, торжественное и побеждающее, усиленное и повторенное тысячью пушечных жерл всего фронта.
С восторгом слушал сержант, кричал что‑то радостное и невразумительное, а потом сорвал ушанку, бросил ее в снег, плача и ругаясь от счастья.
Анатолий Столяров,
член Союза писателей России